5.
Вот в это собрание Иван Афанасьевич и пришел восьмого августа в самом отважном состоянии духа. Первым делом он отыскал соседа Георгия Николаевича и подсел к нему. Для верности предприятия он все же выставил Георгию Николаевичу бутылку шотландского виски венгерского розлива. Когда оба стали теплы и с умилением принялись вспоминать о юношеских забавах на Третьей Мещанской, Иван Афанасьевич решил, что пора. Он прямо тут и хотел говорить. Однако почему-то оглянулся на Константина Игнатьевича с Таганки и на всякий случай позвал Георгия Николаевича в коридор.
— Жора! Куда же вы?! — обеспокоился блочный шалопай, известный как «номер сорок третий».
Георгий Николаевич поглядел на него, икнул и забрал с собой бутылку виски. В коридоре они с Иваном Афанасьевичем остановились возле тяжелого табурета, крашеного в казенный цвет. Георгий Николаевич хлебнул виски из горла и опустил бутылку на табурет. Как на пьедестал. Ах, Иван Афанасьевич, и зачем, зачем вы только встали возле этого табурета!
— Ну что? — спросил Георгий Николаевич.
— Видите ли, Георгий Николаевич, дело у меня к вам чрезвычайно деликатного Свойства… И вы уж будьте добры, надо мной не смейтесь…
— Прожгли, что ли, все? Взаймы, что ли, будете просить?
— Почти что взаймы… То есть нет, но я хотел бы быть у вас в долгу… Дело, видите ли, касается женщины…
— Ба-ба-ба! — вытаращил глаза Георгий Николаевич, он даже отодвинулся от Ивана Афанасьевича и смотрел теперь на него как на домового больного и опасного и для него, Георгия Николаевича, совершенно чужого. — Рисковый вы, однако, рисковый… Нам ведь их нельзя… Вы что — забыли лешачий закон?..
— Неужели вы никогда не любили? — взволнованно спросил Иван Афанасьевич.
— Отчего же? Любил. И теперь в некотором роде… Птицу любил. У купца Тихонова в огороде. Долго любил. Птицу павлин. Вот с такими перьями. Бывало голову повернет — а у меня цыпки по коже. А уж когда сварили ее, плакал… Теперь скульптуру люблю.
— Какую, простите, скульптуру? — удивился Иван Афанасьевич.
— Гипсовую. Раньше мрамором увлекался, а теперь гипсом. Мраморные они высокомерные и не для всех. От того и носы у них бьют. Сам я одной, знаете… А гипсовые и материалом проще и доступнее, — тут Георгий Николаевич отчего-то засмущался, голову наклонил и, может, не хотел слово выпустить, да не удержался: — Я ведь все время к одной хожу… Знаете, в Останкинском парке возле водяной карусели моя симпатия и стоит. Женского полу. С лещом под мышкой и вот тут. Я ее Гретой зову…
Он замолчал, был размягчен, видно, желал тут же к Грете и пойти.
— Отчего же вы думаете, — спросил Иван Афанасьевич, — что живые они хуже гипсовых?
— А от того, — возмущенно заявил Георгий Николаевич, — а от того, что не гипсовые!
Ивану Афанасьевичу бы понять, что Георгий Николаевич может сейчас обидеться всерьез, а он и сам на свою беду разгорячился. Сказал:
— Нет, вы не правы, Георгий Николаевич!
— Ну конечно, куда нам! Это вы всегда тонкостью славились. Только не думаю, что моя Грета хуже вашей… этой… живой… Да ведь нам и нельзя их любить по закону!.. Вы что, ошалели?.. Тут сразу же возле табурета возникла тишина. И надолго. Потом Георгий Николаевич отлил себе в глотку виски и спросил:
— Ну а я тут при чем?
— Она из вашего дома, Георгий Николаевич…
— Из моего? — поперхнулся Георгий Николаевич. — Да в моем доме одни криворылые и придурковатые! Это в вашем доме кое-кто есть, у вас там и двери под дуб, и ручки металлические, а у меня все дрянь… Кто же это?
Не хотел уже, ох как не хотел Иван Афанасьевич открывать имя своей прелестницы, этой ли грубой скотине слышать милое ее имя, но что ему оставалось делать?
— Екатерина Ивановна, — сказал он воздушно.
— Ковалевская! С пятого этажа! Из тридцать восьмой квартиры! — загоготал Георгий Николаевич. — Катька! Так ведь она мужа бьет!
— То есть как? — опешил Иван Афанасьевич.
— А так… Вы-то небось думаете, что она нимфа, а она мужа бьет… Как он только с Калядиньм выпьет, так она его и бьет. Чем ни попадя!
— Ну и что? — надменно спросил Иван Афанасьевич.
— А то… А то, что моей Грете ваша Катька и в качестве леща в подмышку не годится! Вот что!
— Я прошу вас взять свои слова обратно, — глухо сказал Иван Афанасьевич.
— И не подумаю.
— Ну тогда я скажу, что ваша Грета наверняка создание какого-нибудь бездарного халтурщика и место ей на помойке.
— Еще одно такое слово, и в квартире вашей так называемой Екатерины Ивановны я все заражу паршой. Мой дом? Мой! Серебряные ложки станут у нее пропадать! И постельное белье тоже!
— Вы меня знаете, я безрассудный, — тихо сказал Иван Афанасьевич, — я ведь возьму у водопроводчика разводной ключ и всю вашу Грету по частям сброшу в пруд.
Каким уж невоспитанным считался Георгий Николаевич, а тут сразу взял себя в руки. Обнял Ивана Афанасьевича за плечи и сказал:
— Да что это мы с вами из пустяков бой затеяли!..
— Для меня это не пустяки… Однако и я не собирался вас обижать… Ведь я даже хотел снять металлические ручки с моих дверей и обменять на ваши пластмассовые… Раз они вам так нравятся… Если бы пошли мне навстречу…
— Да пожалуйста! Только ведь я… — и тут Георгий Николаевич снова захохотал.
Он долго хохотал, слезы с глаз смахивал, наконец успокоился.
— Да ведь я почему смеюсь, — сказал Георгий Николаевич, — потому что мне вас жалко. Вы что, ослепли?
— Я вас прошу, Георгий Николаевич…
— Она ведь и за квартиру не платит вовремя… Она ведь и над соседом-пенсионером танцует после одиннадцати в тяжелых туфлях, когда гости…
— Замолчите, Георгий Николаевич, или я…
— Да это что! У нее, у Катеньки вашей, — не мог уже остановиться Георгий Николаевич, но перешел почему-то на шепот, и от шепота этого все зашипело в коридоре, — у нее зуба нет. Ей-богу. Коренного, четвертого сверху, с правой стороны.
От кощунства этого, от этого неприличия все задрожало в Иване Афанасьевиче, и, как был он рыцарь, так и схватил тяжелый табурет, не расплескав виски, и прибил Георгия Николаевича к полу. Сбежались домовые, корили Ивана Афанасьевича, подставив эмалированный таз, кровь кухонным ножом пустили несчастному Георгию Николаевичу, волосы прижигали ему на затылке каленым железом, уши ему продували дымом. И привели страдальца в чувство. Георгий Николаевич поднял пудовые веки и тут же стал отчаянно ругаться по-матерному. Потом он вспомнил и все резкие татарские слова, какие знал от дворников. Ему стало легче, и тогда он написал проклятие Ивану Афанасьевичу и заявление в товарищеский суд.